…Не могу вспомнить, когда точно приехал во Псков Алексей Авдеевич Аникеенок: то ли в 1970 году, то ли в 1971-м. И совсем не знаю, почему именно Псков выбрал он как местожительство, когда покинул Казань. Насколько мне известно, близких знакомых у него во Пскове не было.
Мы с ним познакомились в первый же день его приезда. Он пришел к нам в дом чуть ли не с вокзала, вместе с женой Рэмой. Рэма была очень красива, а в глазах её стоял глубокий, непреходящий испуг.
У Алексея Авдеевича было ко мне письмо от нашей знакомой - вдовы поэта. Письмо ко мне и к моей жене. Обращаясь к жене, вдова поэта писала: "Танечка, обласкайте их. Им очень плохо."
Конечно, письмо помогло нашему знакомству. Но и без письма я почувствовал к Алексею Авдеевичу доверие и симпатию. Мы с ним как-то сразу соприкоснулись сердцами. Своеобразным он мне показался, своеобычным, ни на кого не похожим - и близким. Был он сильным и вместе с тем не таким уж сильным, потому что ранимым.
Это сразу же я понял. И может быть, именно оттого меня особенно к нему потянуло. Мне было сердечно жаль его. И ещё больше жаль - его жену Рэму.
Как узнал я позже, Рэма была тяжело больна. Незадолго до их приезда в Псков, врачи обнаружили у неё раковую опухоль. Сама она о ней, видимо, догадывалась, но не верила, боялась и не хотела верить. Вот почему такими испуганными были её большие прекрасные глаза.
Жили они очень трудно. Вначале у Алексея Авдеевича не было работы. Негде было жить. Не было, совсем не было денег. Кто-то из псковичей помогал как мог - но всё это были мелочи. Несколько преподавателей Псковского педагогического института сговорились купить у него картины. Из тех, которые были ему не так дороги. У меня от того времени хранится его акварель - изображение казанской мечети, рвущейся в высоту, к небу, в характерном для него желтом цвете.
Через некоторое время Алексей Авдеевич нашел для себя работу. С неправдоподобно маленькой заработной платой. Его взяли на должность неквалифицированного рабочего, а заниматься он был обязан писанием объявлений и плакатов и оформлением стенных газет. Ему предоставили и жильё. В общественном саду, в пристройке к летним аукционам. Жильё было худое, из ряда вон. В помещении было сыро, холодно и темно. Алексей Авдеевич постоянно жаловался мне на характер своей работы, на её унизительность: ему, художнику, приходилось заниматься заведомой халтурой! На своё жилище он никогда не жаловался. Хотя оно было хуже, чем работа.
Алексей Авдеевич бывал у меня довольно часто. Всегда вместе с Рэмой - пока Рэме не стало совсем уж плохо. Мы с ним много беседовали. На разные темы. Иногда, в особо мрачные минуты, он позволял себе быть крайне откровенным и резким в изложении своего общего взгляда на вещи. Слушать его мне было интересно и беспокойно. Помню, я даже пытался осторожно ввести его в рамки - без всякого успеха. Я вел себя как человек более воспитанный, что ли, более осторожный. Но прав был он, а не я.
Рэме становилось всё хуже. У них появилось новое жильё - комната в каком-то общежитии. Но новое жильё немногим было лучше старого. Для Рэмы, для смертельно больного человека, оно было ужасным.
Из дома своего, страшного дома, она уже не выходила. У неё начались сильные боли. Невыносимые. Она стонала, плакала, кричала. Врачи прописали ей сильные обезболивающие уколы. Уколы ей делал Алексей Авдеевич. Никому другому делать уколы Рэма не позволяла.
Не только Рэма, но и Алексей Авдеевич был вконец измучен. Иногда он забегал к нам: чтобы чуть-чуть отдышаться - так он говорил. Но он никогда не задерживался у нас надолго. Спешил снова к Рэме. Спешил делать уколы.
А потом Рэма умерла. На похоронах было совсем мало народа. Приехала из Казани сестра Алексея Авдеевича. Пришел писатель Александр Бологов. Был я. Вместе с Алексеем Авдеевичем нас было четверо. Четыре человека провожали Рэму в последний её путь.
Мои воспоминания об этом - как кошмары из романов Кафки. Маленький загазованный автобус. В нём закрытый гроб с телом Рэмы, И провожающие её. Мрачная тишина. Едем без слов. А на последнем повороте к корытовскому кладбищу ярко бросается в глаза указатель с надписью: "До базы отдыха - четыреста метров".
Это уже после мы узнали, что где-то рядом с кладбищем действительно расположилась профсоюзная база отдыха.
Как-то всё очень трагично было в жизни Алексея Авдеевича. В основном - трагично. Хотя, как и во всякой жизни, были и свои радости.
Через год-два после смерти Рэмы Алексей Авдеевич вновь женился. На молодой художнице. Он любил её как-то по-особенному и бережно. Она стала его другом и товарищем по работе. А потом стала матерью его сына Платона. О Платоне Алексей Авдеевич говорил с гордостью: богатырём растёт, сильный, большой! Всё это было реальностью.
И ещё одно неожиданно доброе с ним случилось. В журнале "Курьер Юнеско" появилась репродукция его картины "Клоун". Когда-то несколько картин Аникеенка купил для своего собрания очень ценивший его великий физик П.Л.Капица. От Капицы /и видимо благодаря ему/ репродукция картины Алексея Авдеевича и попала в журнал. Эта публикация сделала имя Аникеннка известным. Им заинтересовались. Ему писали письма из разных мест - и не только профессионалы-художники. Кажется, тогда же ему предложили подать документы в Союз художников. Долгие годы не принимали в Союз, считали его "левым" и, значит, недостойным, а теперь, без его просьбы - сами предложили.
К Союзу художников Аникеенок относился без большого почтения. Но членство в нём давало право на персональную мастерскую и поддерживало бы общественный статус. Он это понимал и начал готовить необходимые документы. Всё окончательно должно было решаться в Москве на приёмной комиссии. Утверждало решение правление Союза - но это чаще всего было делом формальным.
Месяцев восемь-девять прошло с того момента, когда были отосланы документы Аникеенка в приёмную комиссию. Я встретился с ним случайно на вокзале. Я зачем-то уезжал на несколько дней в Москву. Алексей Авдеевич был возбужденным и редко-радостным. Он сообщил мне, что приёмной комиссией он утвержден, кажется, даже единогласно. Главное сделано, сказал он, можете меня поздравить.
Я поздравил. Я был рад не меньше, чем он сам. Радовался так, как если бы это была моя собственная большая удача. Мы договорились после моего возвращения встретиться и отметить счастливое событие.
Он пришел ко мне в тот самый день, когда я вернулся. "Прекрасно, сказал я, Сейчас мы с вами выпьем. Выпьем от души". "Выпьем, - ответил он. - Обязательно выпьем. Только меня не приняли. Вчера об этом узнал".
Он рассказал мне, что на правлении Союза художников, когда было названо его имя, неожиданно вскочил со своего места один признанный и власть имеющий художник из Казани и заявил протест: "Я категорически против. Он не наш. Он абстракционист и всегда был абстракционистом". Правление, готовое проголосовать за приём Аникеенка, после этого выступления изменило своё мнение.
На мой пятидесятилетний юбилей Аникеенок подарил мне свою картину: портрет женщины, решенный в том же любимом желтом цвете. Он пришел ко мне вместе с другим художником, с которым он тогда очень дружил. Всем нам в тот день было хорошо и весело. И другой, следующий день был тоже хороший и веселый. Друзья пригласили меня к себе в мастерские. К тому времени Алексей Авдеевич тоже получил мастерскую - хотя он не был членом Союза. Мастерские друзей находились рядом - стена в стену. Мы переходили из одной мастерской в другую. Мне показывали картины. Мы говорили об искусстве и жизни. Мне приятен и дорог был Алексей Авдеевич. И друг его тоже был мне приятен и дорог. Это был радостный день для меня - потому что радостно было наше общение, потому что хорошо было душе оттого что мы рядом, вместе - добрые люди и друзья.
К сожалению, больше в мастерские я не ходил. Меня приглашали, и не раз. Приглашал и тот, и другой мой друг - но мне, как мне казалось, больше нельзя было туда ходить. Дело в том, что Алексей Авдеевич вскоре после нашей встречи резко поссорился со своим приятелем. Бывшие друзья были люди ершистые и непримиримые - и они стали врагами. Я был у них у обоих, был у друзей, а теперь они враги - как же я мог теперь ходить к ним?
Наверное, всё это ненужные тонкости. Но так было. И это сделало наши встречи с Алексеем Авдеевичем не столь частыми, как мне бы того хотелось.
Впрочем, Алексей Авдеевич продолжал бывать у меня. Иногда мы встречались с ним на улице и подолгу гуляли, беседуя и обмениваясь мнениями. Как-то, в начале 80-х он пришел ко мне в первый день Нового года, видя в этом что-то важное и символическое. Он собирался прийти вместе с женой, но жена неожиданно заболела, и он пришел один. Был он в этот день очень мрачным, много говорил о болезнях, его томили тяжелые предчувствия.
И всё-таки вскоре последовавшая смерть его была для меня неожиданной. Он говорил о болезнях, часто лежал в больницах, но не смотря ни на что, выглядел крепким и казался мне молодым, а не старым. И вдруг он умер.
Его похороны были тихими, скромными, почти незаметными. На похороны приехал его старший сын - на него похожий. Я тогда впервые узнал, что у него есть не только сын Платон, Платоша, но ещё и старший сын.
Что же сказать ещё? Мысль об Алексее Авдеевиче всегда вызывает у меня великую печаль. Как достоин он был хорошего в жизни и как трудно, как в сущности тяжело он жил! Но ещё важнее, несравнимо важнее другое моё чувство и другая мысль. Он был Человеком. Он был Художником. И я должен благодарить судьбу, что он был в моей жизни и доброй и высокой памятью о себе навсегда в ней останется…
8 апреля 1984 года скончался Петр Леонидович Капица, с которым я проработал – его помощником – почти тридцать лет, и который очень много значил в моей жизни (да и сейчас я не могу с ним расстаться – разбираю и публикую его архив, заведую его Мемориальным музеем). Но и в жизни Алексея он тоже немало значил. Да ведь он и познакомил нас!.. После сообщения в газетах о смерти Петра Леонидовича Леша позвонил мне и очень тепло выразил свое сочувствие.
Проходит совсем немного времени, полтора месяца всего, и, как гром среди ясного неба, 22 мая телеграмма из Пскова:
ПРИСКОРБИЕМ ИЗВЕЩАЕМ КОНЧИНЕ ВАШЕГО ДРУГА АЛЕКСЕЯ АВДЕЕВИЧА АНИКЕЕНОК ПОХОРОНЫ 23 МАЯ 14 ЧАСОВ ПСКОВ ОКТЯБРЬСКИЙ 2 = ПРЕДСЕДАТЕЛЬ СОЮЗА ХУДОЖНИКОВ СИЛИН.
Приехать в Псков, проститься с Алешей, я не смог. На меня обрушилась масса дел и забот после смерти Петра Леонидовича. Вот телеграмма, которую мы c женой и дочерью отправили в тот день в Псков:
ДОРОГИЕ ЭЛЯ И ПЛАТОН ТРУДНО ПЕРЕДАТЬ СЛОВАМИ НАШЕ ГОРЕ И НАШЕ СОЧУВСТВИЕ. МЫ С ВАМИ В ЭТОТ ТЯЖЕЛЫЙ ЧАС ПРОЩАНИЯ С ДОРОГИМ АЛЕШЕЙ = ВАШИ ПАВЕЛ ЛЮСЯ МАША.
Я услыхал о приезде Алексея Авдеевича от одного из псковских художников, с которым дружил в те годы. Тогда в "Курьере ЮНЕСКО" появился аникеенков "Клоун". Событие было редкое. Я работал в молодёжной газете, немного писал о живописи, печатал что-то в Москве и с малоизвинительной самоуверенностью полагал, что достаточно будет сказать Алексею Авдеевичу, что я напишу о нем и он, торопясь, начнёт показывать всё подряд. Ничуть не бывало. Суеты в нём никогда не было. К тому же он знал тогда разные писания о себе и вполне изведал непредсказуемость газетных публикаций. Да и работы ещё, вероятно, были в Казани и в Москве, и увидел я немного. Сразу он показал только папку с разными препирательствами вокруг его имени, сулившими и мне в случае напечатания моего сочинения непростую судьбу. Он мог придержать материалы, не пугая меня до срока, но тут была не сразу оцененная мною честность - угодно принять, каков есть - на здоровье, а если потребен более удобный - ищите в другом месте!
Мы стали видеться. Редко, но вполне благожелательно. Порою даже за выпивками певали вместе с ним и ещё одним художником. Все мы в разное время были с Волги и видно это влекло обычно к раздольному и вольнолюбивому репертуару с непременными "Вниз по Волге-реке" и "Среди долины ровныя". Я-то не особенно в ладах с музыкальной грамотой, а мой товарищ потом говорил, что ему было интересно петь с Алексей Авдеичем, потому что никогда не знаешь, куда его поведёт ("сделает квинту, перейдёт в другую тональность, но всегда очень красиво и точно - ему скучно было во второй раз повторять фигуру и он непременно искал варианта - художник был виден сразу").
Так вот тогда, в первый раз, я ушел ни с чем. Потом работы появлялись - одна, другая; я "заставал" их в мастерской, а больше он не показывал. Он словно приглядывался ко мне. Тогда это меня уязвляло, а теперь я понимаю, что он уже хватил всяких ироний и недоумений, и глупостей, и видеть очередную растерянность ему не хотелось. Он ждал, что я увижу всю полноту дара по этим редким, попадавшимся на глаза работам. А мне не хватало прозорливости и всё казалось, что это так… подступы, а вот там…
Это, наверно, была странная черта, но он как бы требовал доверия сразу, считая, что талант всесторонен и довольно знать его самого, чтобы верить его силе и идти с ним. Один художник потом смеялся: "Как он меня из мастерской-то попёр! Речь шла о Союзе, он спросил, не могу ли я рекомендовать его. Я попросил показать работы. Он завёлся мгновенно: "Ах, работы тебе? Да меня Нисский рекомендовал, не спрашивал, и чуть не Дейнека - сейчас забыл, - а ты… Работы ему! И - выгнал."
Тут была тень какого-то сомнения. Я это тоже чувствовал. Слишком часто уязвляемый, он сразу готовился к обороне, упреждающему удару. Когда он, наконец, однажды всё-таки показал мне всё, я растерялся, и, конечно, по неготовности зрения опять ранил его, предпочтя ранние - фешинские - работы (Фешин очень чувствовался - не подражательно, а как-то сродно, чисто, внутренне близко). Его желтые и выцветшие, словно состиранные синеватые холсты напугали меня: эта страшная "Тётя Дуня" с медалью, эти опустелые пейзажи, эти кабацкие триптихи… Я понимал их рассудком, ценил задачу - написать, положим, беду не беде назначенным цветом (какими-нибудь оттенками оранжевых), взорвать устойчивые цветовые ассоциации, которые тащат на неизменной веревке одни и те же чувства. Понимал и лепетал что-то умно-приблизительное, слишком сформулированное, чтобы быть правдой и чтобы не выдать непонимания.
Алексей, конечно, мою растерянность увидел тотчас. Мы продолжали видеться, но уже не пели. Он всё больше работал, терял товарищей (ох, как он это умел! Мог выгнать сразу и наутро извиниться, но если выгонял по расхождению принципов, то навсегда - резко, зло, не выбирая выражений, рвал со всею энергией этого выражения - "рвать"). Это можно было понять. Художник один знает для себя истину и исповедует со всей страстью, иначе теряет опору. Это - вера, и как всякая вера, она отчасти слепа и слепотою сильна - разум её истощает. Но разум продолжал в нём свою работу и ему хватало сил для тяжёлых признаний. Он чувствовал тупики и рвался из них, будь то фешинский, исчерпанный для него, суливший успех и славу, или свой чистый желтый - он искал новых синтезов.
Последние работы - "Поющие старухи", "С покоса" (я не знаю - как они зовутся в каталогах - кто видел, знает, о чём я говорю) сулили вскоре глубокие и драматические плоды этого трудно обретаемого синтеза.
Нечего притворяться, что я как-то особенно прозрел и много увидел и полюбил - Алексей в живописи оставался и сейчас во многом остаётся чужим мне. Но недавно я снова поглядел его "кабацкие серии", его "Свидания" и его "Разлуки", его "Князей" и горько пожалел, что работы не строились для меня такой единой цепью прежде (будь выставки, живи он нормальной жизнью, дай мы ему жить этой жизнью - это, конечно, увиделось бы раньше и не мною одним).
Я вдруг вспомнил, как он любил народные игрушки и тащил их отвсюду, строя в пестрые хороводы и гулянья, всегда увлекавшие взгляд на шкафы и полки; вспомнил и разом увидел, как много в его колорите и рисунке от этой народно открытой, простодушной и умной цветовой мысли. Он прозревал в игрушке её тайную метафизику,её суверенность и живую традицию духа, её страшную и доверчивую глубину и часто невольно соединял реальную и кукольную действительность, словно менял их местами, открывая странную зыбкость и неправдашность самонадеянной жизни. Я услышал в его желтых холстах высокий ресторанный саксофон, этот яркий, порой пронзительный тон, от которого больно уху, как глазу. И тут тоже была не частность биографии, а заводной, чуть фальшивящий голос времени, в котором джаз играл какую-то ещё не вполне обдуманную роль. И я увидел, как горько и трагически мощно соединилось всё это в последних холстах, в их прощально-тревожном плаче по тяжело перемогающемуся, теряющему себя народу.
Он не умел льстить и до конца гнул своё. Мы плохо слушали его и, как постыдно часто бывает на Руси, не разглядели этот, может не вполне обработанный, но прекрасный волжский кристалл, у которого красота и сила была в самой природе, в воле и твердости, в чистоте и надёжности.
…Не помню даже - как мы познакомились. Кажется в один из праздников, может быть даже в Новый год. Мы жили на третьем этаже дома на окраине Пскова, Лёша с Элей (и Платоном) - выше. Выхватываю деталь: он приходит с бутылкой иностранной водки и блюдом, полным конфет и чего-то ещё. Помню, что был очень хороший вечер, даже веселый, (хотя Лёша отнюдь не был весельчаком), интресный разговор, хотя подробностей никаких сейчас не помню.
Характер Алексея Вы, наверное, знаете. Как я его себе представляю: к тем, к кому он питал уважение, был чрезвычайно добр, готов был оказать услугу в ущерб себе, точнее своему времени. Ну, а уж если кого не любил, то не любил до конца. А претерпеть ему пришлось много. Тут и история со вступлением в Союз, о которой Вы знаете, наверное, и козни выставкомов, да и сотни уколов от имеющих власть художников.
Что выхватывает память? Я у него в мастерской, когда он впервые показал мне почти всё, что он написал. Только тогда я ощутил всю силу его таланта, проявившуюся, как мне кажется, больше всего в его резких, обличительных вещах, по-моему - на уровне Салтыкова-Щедрина. До сих пор стоят в глазах фигуры и лица на картине, в которой он с жестокой силой изобразил пьянство. Да, его даже мои друзья, люди понимающие искусство и не узколобые, упрекали в жестокости, мрачности, но я всегда стоял на той точке зрения, что глубокое, исконное право художника - выражать свой взгляд на жизнь, так, как он её понимает, избирать себе манеру. Хотя манеру и не избирают, но мне кажется, Алексей долго искал себя, искал свой стиль, о чём могу судить даже по тем четырём этюдам, которые он мне подарил: от зеленого леса, совершенно реалистического, до полностью абстрактного пейзажа в красно-желтых тонах.
Бывают странные сближения. В давние годы, когда в наше общество пришла временно оттепель, меня поразила в "Комсомольской правде" статья в защиту художника со своим видением мира. Помню, что я её тогда сохранил. А когда познакомился с Алексеем, вдруг что-то всплыло в памяти, я порылся в архиве и оказалось, что это - о нём.
Когда же сказал ему, он отнесся к этому равнодушно, вновь набросившись на своих притеснителей…
Письмо из Калининграда
…Рад тому, что в Казани выставка Петра Адамовича Валюса. Я хорошо знал и любил творчество этого замечательного человека. Я даже помню как в нём произошел переворот, и он из рядового иллюстратора стал большим художником. Анна Витальевна, я помню, от неожиданности даже испугалась: не тронулся ли он.
Аникиёнка я знал мало. Услышал я о нём от моего покойного друга Алексея Козлова, костромского художника, позднее женившегося на москвичке, попавшего в миазматический воздух тогдашней Москвы и погибшего там. Алексей очень хорошо отзывался об Аникиенке, рекомендовал с ним познакомиться, т.к. к этому времени тот переехал во Псков.
Но Аникиёнок был не очень общителен, я сам знакомиться не люблю. Но взаимные симпатии у нас были. Мы несколько раз виделись. За ним из Казани тянулся какой-то страшноватый хвост, какие обычно тянутся за нами всю жизнь, если мы представляем из себя хотя бы какую-то творческую и человеческую ценность. Этот хвост ваши казанские мошенники пропустили через весьма страшное управление, названия которого мы обычно не упоминаем ни в письмах, ни в речах. Аникиенок, я думаю, подозревал это, но не знал. Это управление не допустило приёма его в Союз художников, на моей памяти во Пскове. Что было потом, я не знаю.
Среди местных художников он выделялся умом, культурой, талантливостью, мастерством. За это они его не жаловали. Так что интересы тех и других тут сомкнулись.
Много общался с Аникиенком, тоже бывший тогда в тисках тенёт, Валентин Курбатов, теперь известный критик и литературовед-искусствовед. Он человек талантливый, яркий, живой, любит переписку, не боится писать письма, любит это занятие. Напишите ему, он откликнется.
Конечно, память о таком человеке нужно сохранить.
Аникиенку сплетнеобразно приписывали во Пскове не то пребывание в плену, не то общение с какими-то полудиссидентами, не то еврейское происхождение. Вид у него был всегда озабоченный, нездоровый, затравленный. Как всякий затравленный и больной человек, (это взаимосвязанно), на меня Аникеенок производил очень хорошее впечатление, мне он нравился. Как-то он мне встретился на улице и просил совета: как быть. Я ему посоветовал замкнуться, стоять на своём и погибать молча. Или уехать из Пскова. Во Пскове тогда была удушающая всякого талантливого человека атмосфера, в которой выжить могли только холуи и бездари. Да так было и повсюду…
…С Лёшей я познакомилась в музее новгородском, там работала моя подруга, реставратор Элеонора Гинзбург, придя в мастерскую реставрационную, я его увидела, мне его представили как художника из Пскова. День был летний, яркий, и Лёша очень хотел провести его на природе. Приглашал меня. С Элеонорой он был знаком несколько дней всего. Но у меня были дела, а Элеонора согласилась, и они уехали. А потом так состоялось их знакомство, и они стали друзьями, а потом произошло и наше сближение дружеское. Как о художнике я о нем не имела никакого представления, потому что все его работы были в Пскове, Рэма ещё была жива. Наши встречи были очень нечасты, потому что он по делам приезжал в Союз художников в Новгород, Союз был единый для Пскова и Новгорода. Он изредка навещал Элеонору, а поскольку я рядом с ней работала, мы изредка встречались, у нас были общие беседы, разговоры на общие темы… Человек очень контактный, очень эмоциональный, Лёша сразу становился в центре всех разговоров, компаний… И ещё очень чувствовалось, что общения ему очень не хватает, потому что после переезда он окунулся в атмосферу болезни Рэмы, ему было в Пскове сложно и тяжело, и вырвавшись в Новгород, он как бы оттаивал, тем более, среди художников, среди музейщиков, где много разговоров было об искусстве и вообще о жизни, много шуток каких-то… Он там оттаивал и даже искрился весь какими-то шутками и был очень обаятелен. У него было постоянное желание то в лес пойти, то куда-нибудь в луга, если это летом. Он был человеком очень любящим природу, и он постоянно организовывал что-то такое. Иногда это удавалось. Вот однажды зимой, помню, мы такой компанией - человек, наверное, шесть нас было, с детьми, дети ещё были маленькие - с утра уехали на заброшенную туристическую базу, недалеко от Юрьева монастыря турбаза была, она вся завалена снегом, огромные сугробы. Прекрасно там! Какой-то солнечный пушистый день, и теплый одновременно какой-то, зимний… И мы совершенно как дети - резвились в этих сугробах, спрыгивали с крыш этих домиков, залезали на деревья, кувыркались, кучу-малу устраивали. И маленькие дети с нами, дошколята, и сами мы как дети, в снежки играли, и он - заводила этих игр, сам превращался буквально в ребенка, и это было великолепно!
Ну, вот такой человек, он конечно, не мог не нравиться, и расставаясь с ним, разлучаясь - хотелось, чтобы он опять приехал, вернулся…Как-то он оживлял жизнь, вносил в неё очень хорошие нотки…
В ноябре он приехал на праздники. После смерти Рэмы. Рэма умерла летом. Они приехали вместе с Борей, весь вечер сидели очень печальные и со слезами вспоминали Рэму, только об этом и говорили. Смерть Рэмы была для него очень глубоким потрясением, и все мы переживали очень - конец лета и осень… Все мы, как друзья - знали, что ему очень тяжело, и переживали. Но всё это было в Пскове, не на глазах, и мы могли только косвенно поддерживать его, когда он приезжал, а так - ничем помочь не могли.
После смерти Рэмы он стал чаще ездить в Новгород, дела у него были - он тут заказ получил и стал работать в Новгороде над витражами вместе с новгородскими художниками выполнял работу в холле гостиницы "Волхов". Витражи делал. Не по его эскизам - он тогда только начинал работать над витражами, фактически учился этому делу. Поэтому надолго стал оседать в Новгороде, встречи с ним участились, и очень ярко запомнилось такое его какое-то… умение перешагнуть через настроение - общее и своё собственное, и создать совершенно другую атмосферу, атмосферу радости и праздника. Я почему-то именно эти минуты помню, вспоминаю - я говорю, что мы встречались с ним не так уж много, его работой я не очень интересовалась, потому что знаешь как бывает - люди знакомы, мы общались на другой почве, не на профессиональной, просто бывают такие дружеские отношения, балагурство, молодые все были…
Н.Б. - Живописи никто из вас не видел, выходит?
Н.Р. - Его живописи мы не видели. Никто не видел. Но худсовет, который там проходил, новгородский худсовет, выездной, в Пскове, он очень плохо воспринял живопись. Я знакома была с председателем Союза художников Журавлёвым, он тоже не воспринимал Алексея как художника, он такой реалист махровый, такой человек - официальной живописной школы, хотя и ровесник Алексея, даже немного моложе его, но, подверженный официальным тенденциям, он отвергал…
Н.Б. - Понятно… И защитников у Лёши почти не было?
Н.Р. - Защитников у него не было не почти, а вообще не было. Но были, как всегда бывает, сочувствующие, понимающие его, и считающие, что он имеет право на своё собственное творчество, то есть люди зрелые уже, понимающие, что художник должен говорить своё, а не петь с чужого голоса… То есть ему пытались вот таким вот образом помочь - заказ там ему дали на эти витражи, то есть приняли его в работу с витражами… Живописных заказов там у него не было. В Пскове - я не знаю - он там какие-то оформительские работы делал в это время, естественно, на какие-то случайные заработки жил, но Худфонд ему официальных заказов не давал. Пенсия инвалида войны у него была, но после смерти Рэмы ему приходилось буквально какие-то вещи продавать, то есть он буквально влачил существование сам. Это очень тяжелая пора у него была.И я хотела в связи с этим вспомнить эпизод с Новым годом. Было тяжелое время и у меня в таком, личном плане, тяжелое было у Элеоноры, связанное с её личными неурядицами и профессиональными, и житейскими… И ещё были у нас - в основном женщины одинокие, жизнь неустроенная и не имеющая перспективы какой-то светлой, и поэтому мы накануне Нового года созвонились или переговорили как-то, и решили, что у всех поганое настроение, что мы встречаться не можем, потому что даже усугубим всё это… А Лёша в этот день, перед самым Новым годом приехал из Пскова. Утром. Пришёл - говорит:
- Ну, что - как Новый год?
- Ой, что ты, какой Новый год? Смеешься что ли…
- Как же, как же, без Нового года нельзя!
- Нет, никакого Нового года быть не может, мы так решили.
- Ну, ладно, нет так нет… - и он ушел.
И вдруг часов в одиннаджцать вечера появляется Лёша, приносит ёлку и говорит:
- Я приду через полчаса, всех соберу, чтобы ёлка была наряжена, чтоб были карнавальные костюмы, чтоб были пироги! Ничего не знаю!
Я сообщила ему, что настроение - ниже всякого уровня, и он сказал: Новый год всё равно раз в году бывает и нельзя его не встретить! Это - традиция, это невозможно не устраивать!
Он вообще уважал традиции народные, как-то очень чтил их, уважительно относился… И энергия, которая от него исходила, энергия сопротивления беде и горю, она передавалась, очень. Удивительно - откуда силы взялись, откуда взялась энергия - и всё было действительно… Нет, он пришёл часов в восемь вечера с ёлкой, потом обежал всех, и все захватили - у кого что было в доме, и пришли около десяти в мой дом, а у нас за это время - за два часа - кое-что уже сделано было. И ёлочку мы нарядили, и настроение уже было другое…
- Ну, давайте карнавальные костюмы делать!
- Какие костюмы?
- Ну, у кого что есть…
И вот из всевозможных материалов мы соорудили… У нас была и Красная шапочка, и Снегурочка, а у Лёши было даже два костюма. Одну девочку мы нарядили - "Боцман Вася" она называлась, "Не забуду мать родную" - лента у неё была, и подушка под пальто вместо живота… А Дедом Морозом нарядили Лёшу, значит, и ряженые - вышли на улицу, уселись на транспорт, даже набрали целый мешок игрушек, и поехали по друзьям - у кого есть дети - поздравлять детей и взрослых, потешая весь город, потому что ряжеными ездили на транспорте, до двенадцати часов ездили, все нас встречали смехом, настроение поднималось и у других, и у нас самих, объехали мы так, поздравили несколько семей, вернулись даже большей компанией, чем уезжали, домой, и в двенадцать часов даже соседи к нам пришли - увидели, что у нас очень весело, и ряженые тут, в общем получился такой Новый год, который никогда не забудешь! Вот такое сопротивление всем неприятностям и умение зажечь других - это была совершенно уникальная его черта в характере. И при всём при том, что он умел и ненавидеть как-то люто, он умел и вот так бескорыстно отдавать самого себя людям, которые ему были каким-то образом дороги…
…Что хочется добавить? Его взгляд исподлобья, его жестко сжатый рот и как бы вырубленный топором нос говорили о сильном и властном характере. Его беспризорное прошлое, опыт колонии научили его фольклору уголовного мира. Он был пркрасный актер и умело пользовался в жизни этим опытом. Мне приходилось видеть его разъярённым и он был страшен: вращал глазами, которые буквально вылезали из орбит, скалил зубы, при этом губы как бы совсем исчезали с лица. В ярости он был ужасен. Но это же состояние он мог вызвать и в шутку.
В Новгороде мы дружили с молодой интеллигентной и обаятельной женщиной-педиатром Ларисой. Она с маленьким сыном жила в 2-х комнатной квартире с соседкой, которая, будучи в преклонном возрасте, была параноиком: мания преследования, боязнь микробов, боязнь людей, агрессивность и скандальность характера. Она совершенно задёргала нашу подругу и та пожаловалась как-то, что тяжело ей. Леша тут же предложил разыграть старуху. В ближайшее воскресенье решили собраться на пельмени. Лепили их на кухне. Когда вышла старушка, Лёша (а он был в тельняшке с засученными рукавами, на руках - татуировка, тельняшка обтягивает его литые мускулы, его изуродованное плечо), Лёша перешел на блатной жаргон и экспрессивно, играя голосом, начал рассказывать о своей "неудавшейся уголовной жизни". При этом он упоминал какого-то мужика, которого должен прирезать и, поворачиваясь в сторону соседки, брал нож в зубы и делал зверскую рожу. Мы все выскочили с кухни, так как не могли сдерживать хохота. Бабку - как ветром сдуло! Убежала из дома. Стала звонить в милицию. Когда пельмени поспели, мы повеселились и разошлись. В 10 часов приехал наряд милиции. Но Лариса пошла нас провожать и её не застали. Наряд приехал к ней утром на работу в поликлиннику, её взяли и отвезли в отделение. Предъявили обвинение, что у неё собираются уголовники, что она содержит притон и грозится убить старуху-соседку. Вот как Лёша был способен играть…
В то же время был страшно сентиментален. Мог пролить "слезу" от хорошей песни. При встрече с друзьями обнимался, целовался. Как-то катал на плечах мою маленькую дочь Юлю, а она его очень любила, и говорит ему: "Дядя Лёша, будь моим папой!" - повисла у него на шее, прижалась… А он заплакал, и говорит: "Дорогая моя, ведь у меня есть тётя Эля…" - а сам прижал её к себе и целует…
Его жизнь в Казани усугублялась проживанием в одной квартире с тёщей, которая его люто ненавидела. 13 лет она изо дня в день придумывала - как извести его, как развести с Рэмой. Чопорная, эгоистичная, надменная, ограниченная, страшно энергичная, грамотная, она все силы направила на борьбу с Алексеем. Это она создавала ему славу хулигана, неоднократно сдавала его в милицию, пользуясь тем, что была вдовой подполковника милиции и имела "связи". Она била Рэму, выгоняла её из дома, вынудила судиться и разменивать ордер на жильё. Разве радостно ему было идти в дом, где ждали его ежедневные "сюрпризы" тёщи. Но ещё больше от этого страдала Рэма. Возможно, что постоянные стрессы и привели её к болезни, и в результате - к смерти. Операцию Рэме сделали в Казани, и диагноз был ясен - рак. Но им пришлось уехать, так как любая жизнь казалась лучше, чем та, которую они имели в Казани…
Предыдущая часть Следующая часть