Какой все-таки странный «инструмент» – память. Увидел тут в одном старом издании свою заметку о знакомстве с теперь уже давно покойным художником Алексеем Аникеенком (мы до нынешнего дня со слуха-то так и не знаем, как писать и произносить его фамилию, потому что он звался всеми по-разному: и Аникеенок, и Аникиёнок) и смутился. Отчего-то тогда, при старом воспоминании (а заметка писалась к уже посмертному изданию), мне казалось, что я узнал о его приезде в Псков от одного из наших художников – Алексея Кириллова, с которым мы работали в местной молодежной газете «Молодой Ленинец» и у родителей которого я снимал угол в деревянном доме на Запсковье. Может быть, это померещилось еще и потому, что потом их мастерские были рядом.
А вот теперь сразу и ясно вспоминаю, что узнал я об этом приезде от замечательного ученого и любимого всеми в Пскове человека, о котором теперь напоминает только мемориальная доска на доме, где он жил, – Евгения Александровича Маймина, солдата, литературоведа, однокашника и старого друга теперь всесветно известного (тогда часто гостившего в Пскове) Юрия Михайловича Лотмана, которого Евгений Александрович заманивал в Псков на счастливые и знаменитые тогда Пушкинские конференции. Я сдавал в те поры (это начало семидесятых) Евгению Александровичу свои заочные ВГИКовские (я там учился) зачеты по литературе, и мы часто виделись у общих знакомых.
Алексей Авдеевич приехал тогда в Псков, как писал потом в своих воспоминаниях об Аникеенке Евгений Александрович, с письмом «вдовы одного поэта». Осмотрительный Евгений Александрович знал в эти семидесятые, что еще не всех «одних поэтов» можно называть по имени, как и их вдов (может быть, как я теперь понимаю, заслонился при воспоминании о знакомстве другим именем). А рекомендательное-то письмо было от Надежды Яковлевны Мандельштам, которая и сама некоторое время «молчком» жила у Евгения Александровича в Пскове и вот теперь рекомендовала ему Алексея Авдеевича. Такое тогда было дорогое братство людей, знавших несчастье в лицо. Они пытались познакомить всех со всеми, чтобы быть вместе, потому, что слишком знали, что такое одиночество… Я так и не знаю и теперь уже и не узнаю, как свела судьба Надежду Яковлевну и Алексея Авдеевича, хотя догадываюсь, что не обошлось без участия великого физика Петра Леонидовича Капицы. Физики тогда были независимее нашего брата и опекали искусство, смевшее носить свое лицо. Борис Слуцкий за всех нас ворчал тогда: «Что-то физики в почете, что-то лирики в загоне. Дело не в простом расчете, дело – в мировом законе».
Надежда Яковлевна ни о чем не просила – только чтобы Алексею с уже больной тогда женой Рэмой не быть одинокими в незна- комом городе. Что там не сложилось у них в Казани, не знаю, но, значит, уехать было надо. Да и Алексей Авдеевич ничего и не просил у Евгения Александровича. Сам солдат, прошедший войну, он знал цену гордости и пришел только, чтобы рядом был знакомый человек. Вот тогда я и узнал о его приезде. И не сразу поверил, потому что незадолго перед тем в «Курьере ЮНЕСКО» была напечатана репродукция его «Клоуна». Шутка сказать – чуть не единственный в ту пору разрешенный европейский журнал, из которого мы узнавали художественные новости мира (я покупал его тогда наравне с польскими и чешскими журналами, чтобы «выцеживать» из них информацию о движениях и тенденциях театра, кино и искусства). И не в примечаниях печатает (как обыкновенно писали тогда в мире о нашей художественной жизни), а на обложке! Журнал выходит в Париже, а художник – в Пскове. И, оказывается, к нему можно просто пойти с Евгением Александровичем.
Я готов был лететь тотчас. Мне не терпелось, а Евгений Александрович как-то мялся и, видно, что не хотел, и сдался только под натиском моего нетерпения. Когда подошли, я понял причину смущения Евгения Александровича. И мы прошли мимо. Оказывается (и это почти физически ранило Евгения Александровича) художник жил тогда под летней эстрадой в нашем Ботаническом саду (нарочно пойдите, поглядите, можно ли там жить), рисовал плакаты за копейки и за этот угол. Так что познакомились мы позже, когда обстоятельства Алексея Авдеевича чуть поправились. Но «Клоун» все лежал у меня на видном месте, и я не оставлял мысли о встрече.
Я сам уже немного писал тогда о живописи. С улыбкой вспоминаю, что первую статью я напечатал в газете «Комсомолец Заполярья» в 1961 году, еще во время службы на флоте, с подписью «старший матрос Курбатов» и задал там перцу Сальвадору Дали, Джорджо де Кирико, Хоану Миро, Джексону Поллоку и Франсису Пикабиа (Бог знает, как они там в своих парижах, мадридах и нью-йорках опамятовались от такой бани – поди, не читали «Комсомольца Заполярья»). И теперь писал и печатал что-то уже не только в Пскове, но и в Москве и с малоизвинительной, но вполне понятной в молодом человеке самоуверенностью полагал, что достаточно будет сказать Алексею Авдеевичу, что я напишу о нем в одном из московских изданий, и он, торопясь, начнет показывать все подряд. Ничуть не бывало. Он прямо с порога показал папку с разными (часто злыми) препирательствами вокруг его имени, сулившими и мне в случае напечатания похвального сочинения (а какое я мог написать после «Курьера ЮНЕСКО»?) непростую судьбу. Он мог придержать материалы, не пугая меня до срока, но тут была не сразу оцененная мною честность: угодно принять, каков есть – на здоровье, а если потребен более удобный – ищите в другом месте!
Мы стали видеться. Редко, но вполне благожелательно. Порою даже за выпивками певали вместе с ним и с замечательным мастером – живописцем, скульптором, кузнецом, ювелиром, Анатолием Николаевичем Елизаровым, чья волжская кровь в живописи сразу проговаривалась общей у них с «Авдеичем» фешинской нотой. Как было на Волге да без великого Николая Ивановича Фешина, который прочитал лицо этой земли с такой любящей глубиной и правдой и не расстался с нею даже в Америке. Ну, и уж раз мы все в разное время были с Волги, то и в пении нас влекло обычно к раздольному и вольнолюбивому репертуару с непременными «Вниз по Волге-реке» и «Среди долины ровныя». Я-то не особенно в ладах с музыкальной грамотой, а Анатолий Николаевич и в скрипке был сущий Сарасате, и потом говорил, что ему было интересно петь с Алексеем Авдеичем, потому что никогда не знаешь, куда его поведет («Сделает квинту, перейдет в другую тональность, но всегда очень красиво и точно – ему скучно было во второй раз повторять фигуру, и он непременно искал варианты – художник был виден сразу»).
Тогда, в первый раз, я ушел ни с чем. Потом работы появлялись – одна, другая; я «заставал» их в мастерской, а больше он не показывал. Он словно приглядывался ко мне. Тогда это меня уязвляло, а теперь я понимаю, что он уже хватил всяких ироний, недоумений и глупостей, и видеть очередную растерянность ему не хотелось. Он ждал, что я увижу всю полноту дара по этим редким попадавшимся на глаза работам. А мне не хватало прозорливости и все казалось, что это так... подступы, а вот там...
Это, наверное, была странная черта, но он словно бы требовал доверия сразу, считая, что талант всесторонен и довольно знать его самого, чтобы верить его силе и идти с ним. Елизаров потом смеялся: «Как он меня из мастерской-то попёр! Речь шла о Союзе, он спросил, не могу ли я рекомендовать его. Я попросил показать работы. Как, мол, вслепую писать? Он завелся мгновенно: “Ах, работы тебе? Да меня Нисский рекомендовал, не спрашивал, и чуть не Дейнека – сейчас забыл, – а ты... Работы ему!” И – выгнал».
Тут была тень какого-то внутреннего сомнения. Я это тоже чувствовал. Слишком часто уязвляемый там, в ранней казанской жизни, он сразу готовился к обороне, упреждающему удару. Когда он, наконец, однажды все-таки показал мне все, я растерялся и, конечно, по неготовности зрения опять ранил его, предпочтя ранние – фешинские – работы (Фешин очень чувствовался – не подражательно, а как-то сродно, внутренне близко – земля-то им диктовала одна). Желтые и выцветшие, словно состиранные синеватые холсты напугали меня: эта страшная «Тетя Дуня» с медалью, эти опустелые пейзажи, эти кабацкие триптихи... Я понимал их рассудком, ценил задачу – написать, положим, беду не беде назначенным цветом (какими-нибудь оттенками оранжевых), взорвать устойчивые цветовые ассоциации, которые тащат на неизменной веревке одни и те же чувства. Понимал и лепетал что-то умно-приблизительное, слишком сформулированное, чтобы быть правдой и не выдать непонимания.
Алексей, конечно, мою растерянность увидел тотчас. Мы продолжали видеться, но уже не пели. Он все больше работал, терял товарищей (ох, как он это умел! Мог выгнать сразу и наутро извиниться, но если выгонял по расхождению принципов, то навсегда – резко, зло, не выбирая выражений, рвал со всею энергией этого выражения – «рвать»). Это можно понять. Художник один знает для себя истину и исповедует ее со всей страстью, иначе теряет опору. Это – вера, и, как всякая вера, она отчасти слепа и слепотою сильна – разум ее истощает. Но разум продолжал в нем свою работу, и ему хватало сил для тяжелых признаний. Он чувствовал тупики и рвался из них, будь то фешинский, исчерпанный для него, суливший успех и славу, или свой чистый желтый – он искал новых синтезов.
Последние работы – «Поющие старухи», «С покоса» (я не знаю, как они зовутся в каталогах, – кто видел, понимает, о чем я говорю) – сулили вскоре глубокие и драматические плоды этого трудно обретаемого синтеза.
Нечего притворяться, что я как-то особенно прозрел и много увидел и полюбил – Алексей в живописи оставался и сейчас во многом остается чужим мне. Он был дитя своего времени – иногда слишком прям в мысли, так что нет-нет в каких-нибудь «Поющих красноармейцах» глянет плакат, в индустриальном пейзаже – Нисский, а в молодых девушках, пожалуй, и Дейнека, так что можно поверить, что они ему действительно сулили рекомендации. Но недавно я снова поглядел его «кабацкие серии», его «Свидания» и его «Разлуки», его «Князей» и горько пожалел, что работы не строились для меня такой единой цепью прежде (будь выставки, живи он нормальной жизнью, дай мы ему жить этой жизнью – это, конечно, увиделось бы раньше и не мною одним). Какое великое преимущество у нынешних зрителей его работ. Как им легко быть «умнее» нас и как легко читать судьбу в биографии того, что было скрыто от нашего зрения.
Вот вдруг вспомнил еще, как он любил народные игрушки и тащил их отовсюду, строя в пестрые хороводы и гулянья, всегда увлекавшие взгляд на его шкафы и полки, где эти хороводы водились. Вспомнил и разом увидел, как много в его колорите и рисунке от этой народной открытой, простодушной и умной цветовой мысли. Он прозревал в игрушке ее тайную метафизику, ее суверенность и живую традицию духа, ее страшную и доверчивую глубину и часто невольно соединял реальную и кукольную действительности, словно менял их местами, открывая странную зыбкость и невзаправдашность самонадеянной жизни.
И еще неожиданно остро услышал в его желтых холстах высокий ресторанный (он подрабатывал там казанскими ночами), все пропускаемый мною, рвущий губы саксофон, яркий, порой пронзительный тон, от которого больно уху, как глазу. Тут надо было видеть еще и ушами. Его пылающий, ранящий желтый – ведь это «электрический» свет, а кричащие глаза – ведь они тоже оттуда, от ночного кошачьего зрения. О, как увидел и понял бы эти работы так любимый Алексеем Олег Лундстрем, начинавший свой послеэмигрантский джазовый путь в Казани!
В «клоунах» и «музыкантах» тоже не частность биографии, но и заводной, чуть фальшивящий голос времени, в котором джаз играл какую-то еще не вполне обдуманную, не вполне осознанную нами роль. И я увидел, как горько и трагически мощно соединилось все в последних холстах, в их прощально-тревожном плаче по тяжело перемогающемуся, теряющему себя народу. И как народно и чисто отозвалось это в самом художнике, разделившем с Родиной ее беды и одоления. Он-то сам скорее всего таких «пышностей» о себе не подумал бы, а только в настоящем искусстве никого не обманешь, и сыновства своего от милой Родины не скроешь.
Он не умел льстить и до конца гнул свое. Мы плохо слушали его и (как постыдно часто бывает на Руси) не разглядели этот, может, не вполне обработанный, но прекрасный волжский кристалл, у которого красота и сила были в самой природе, в воле и твердости, в чистоте и надежности.
Псков мог не узнать себя в нем, не успел войти в его кровь, несмотря на прожитые здесь полтора десятка лет. По привычке он «брал» его той же медью и солнцем, но город прибавил ему глубины и мудрости. Покоя он не знал до конца. Но свет его стал глубже, и портрет времени, отразившийся в холстах, – больнее и строже. Случайности биографии унесутся ветром дней, и вперед выйдет судьба – горькая, русская, вечная…
1
2
3
4
5
6
7
2015 Валентин Курбатов